С другой стороны, все-таки рождённый он, ну что ж, в один из таких страшных годов нашей страны, 20-ый год, как писал один из поэтов, зарубежных поэтов российских, Туроверов: «20-й год, прощай, Россия». Для многих это было действительно именно так. Это и 30-ые годы, уж что говорить, нелёгкие. Наконец, война, «сороковые роковые, военные, фронтовые» — это его строчки. И, так сказать, прошел этот путь, причём, что называется, не в штабе, хотя и в штабе человек мог совершить подвиг, но он окопную правду знал, и не в офицерском звании закончил войну, пройдя её целиком. Быт его в коммунальной квартире, конца 50-ых, который я застал в конце 50-х – начале 60-х годов, это тоже не такая простая история. Мне кажется, у него какое-то материальное положение стало налаживаться, может быть, уже в 70-ые годы, вплоть до конца дней его, когда он был уже и лауреатом Государственной премии там, и орденоносцем и так далее. Но в 60-е, второй половине 60-х годов он не был диссидентом, но со многими из ними был связан, он подписывал, так сказать, некоторые письма, там, защиту, скажем, Синявского, Даниэля, и перерыв между изданием его сборника 1963-го года и 1970-го года 7 лет. Многие за это время 15 книг выпустили по две в год, а он вот такой перерыв, и, так сказать, только где-то в периодике появлялась, ну и переводы его спасали. Так вот, с одной стороны, это легкость, это детскость. Не случайно одно из ранних стихотворений, которое так меня пленило: «Я маленький, горло в ангине, за окнами падает снег» и так далее, которое называется, и заканчивается: «И плачу над бренностью мира, я маленький, глупый, больной». Вот это восприятие себя до конца дней своих как, может быть, и маленького, и глупого, и больного. И это ведь и потом, может быть, по-другому сказано, тоже стихотворение, которое я очень люблю. «Я только завтра буду мастер, и только завтра я пойму, какое привалило счастье глупцу, шуту, Бог весть кому, большую повесть поколения писать, не покладая рук, писать, дрожа от умиления, и слёзы слизывая с губ». Но, да, ты пишешь большую повесть поколения, да, и слёзы, ты их не стесняешься, но опять-таки глупцу, шуту, Бог весть кому — это тот же маленький глупый ребенок, вырастающий, но который сегодня может быть каждый день, целый день этим маленьким глупым, глупцом, шутом. А потом превращается в человека, который пишет большую повесть поколения и думает, что из поэтов его поколения эту повесть вряд ли написал кто-то больше и глубже. И вот этот момент его перехода от юмора, это может быть и стихотворение, скажем там, «Пестель, Поэт и Анна», сколько там сказанного, много смешного, вплоть до последних строчек: «Анна, Боже мой». И это вырастает из вот тех иногда шутливых, совсем шутливых строк и про Пушкина, и про Пестеля, да и про Анну, а всё-таки и задохнулся от любви, восторга, нежности, тех чувств, которые, может быть, он открыто, так сказать, и не произносил, но они через его вот поэзию так рождались. Так было, скажем, и стихотворение «Старик Державин». Ну, казалось бы, все мы знаем, он хрестоматийный, старик Державин. И он старика Державина помещает в контекст войны. «Оборону мы держали под деревней Лодвой, на земле холодной и болотной, с пулеметом я лежал своим». И сразу и шутка по поводу Державина, и немножко такое целомудренное прикрытие своего подвига, который ежедневно совершаешь, и понимаешь, чем это может кончиться. А Державин «а эти, может, все убиты наповал?» И вот это баланс между юмором, горем, тоской, отчаянием и восторгом перед этим благоговением, перед жизнью, которое столько даёт тебе наслаждения, и в любви к женщине, и к выпивке, и к восприятию природы, какое угодно, это может быть: «Я, наконец, увидел море, оно не покладая рук, раскатывало у Бомбори за влажным звуком, влажный звук». Это может быть у Бомбори, это может быть Кавказ, это может быть Прибалтика, где он последнее время своей жизни больше проводил, совсем другое море. Но это может быть, у него всегда замечательные строчки есть о Подмосковье: «Я б слепил такие же равнины», как в Подмосковье. Вероятно, это подмосковные пейзажи его, это тоже о его жизни. Конечно, люди, поэзия, не случайно у него стихи и о Пушкине, и о Тютчеве, и о Державине, и о Фете. Я такую галерею, как будто получается история поэзии, но можно и историю музыки по Самойлову, потому что это не только Моцарт: «Но Шуберт Франц не сочиняет, как поётся, так поёт». Он был удивительно музыкален и музыкален как поэт. И опять-таки, мне кажется, и в Моцарте, и в Шуберте, он видит тех людей, которые помогают ему гармонией своей сопротивляться дисгармонии, космосом бороться с хаосом. И, конечно же, это Пастернак, в день столетия которого он скончался в конце февраля 1990-го года. И это, конечно, замечательные стихи Анны Андреевны Ахматовой, которую всё-таки он знал лично, и которая его, так сказать, приветствовала его стихи, ещё самые ранние, конца 50-ых годов. «Я не знал в этот вечер в деревне, что не стало Анны Андреевны, но меня охватила тоска». И перекличка со своими сверстниками, будь то, скажем, поэт Соколов, ну и так далее, и так далее. В этом смысле он не завистлив, но, наверное, были моменты, когда это могло его раздражать. Помню один из вечеров в клубе в МГУ, где читали стихи и Вознесенский, и Евтушенко, и Окуджава, и Самойлов. И молодежь тогда ещё, она как бы его на четвертое место, потому что, конечно, вот Евтушенко, Вознесенский, молодые почти сверстники. Вот Окуджава, гитара, она, конечно, очень помогала. А этот, ну, тоже, так сказать, за компанию он. Он, конечно, не за компанию. Он, конечно, с моей точки зрения, первый из них, но, во всяком случае, уж точно не четвертый. И судя по тому, как к нему относятся сейчас, он, конечно же, не вторая десятка, но это, наверное, могло его и раздражать. Но он шёл своим путем, и путь этот крайне непростой, думаю, что и для него там, и для семьи и так далее. Но удивительно радующий и вдохновляющий.