Когда я был на Соловках, выслали Солженицына. В Москве я уже прочитал кое-какие его самиздатовские и «новомировские» вещи, он произвёл на меня сильное впечатление. Я тогда уже нащупывал то, чего хотел в поэзии: перебросить мостик над трясиной соцреализма к подлинной русской культуре и литературе, которая была до коммунистического переворота. Мне казалось, что наконец появился писатель, пишущий не как соцреалист, а в традициях настоящего русского реализма. Об этом писали и эмигранты, такие как Борис Зайцев и другие. Я очень остро переживал его высылку. Когда вернулся, узнал, что многие из моих друзей писали письма в его защиту во время ареста, а я остался молчалив. Это меня подзуживало. Я решил написать письмо на двухлетие высылки Солженицына, передал его на Запад, и его цитировали в передачах «Голоса Америки». С этого начался новый этап моей диссидентской жизни. Я стал частым гостем на Лубянке, меня несколько раз приглашали на собеседования. Жизнь шла по лезвию бритвы, но это меня устраивало – давало дополнительный драйв. Посадки я не боялся, даже было любопытно, как я окажусь в деле, если такое случится. Жил я абсолютно свободно. Когда меня вызывали в КГБ, брали подписку о неразглашении, а я потом шёл к какому-нибудь Феликсу Светову и всё рассказывал. В следующий раз вызывали, говорили: «Юрий Михайлович, с вами нельзя иметь дело, вот же ваша подписка». Я отвечал: «Когда подписываю, уверен, что не расскажу. Но выйду, выпью чуть-чуть, и всё, не могу молчать. Лучше не говорите со мной ни о чём, что знать не надо окружающему миру. Давайте, если интересно, поговорим о моей поэзии». Так я их немного водил за нос.