Я помню, например, когда в Россию после длительного перерыва, чуть ли не более полувека, приехал Роман Якобсон, знаменитый американский лингвист, который на самом деле из наших, российских. Про него Маяковский писал: «Болтает Ромка Якобсон» – вот тот самый Ромка, всемирно известный лингвист, который был однокашником Павла Александровича по Московскому университету. Прошёл слух, что он едет, а у нас как раз была эта интеллектуальная мода на лингвистику и семиотику: тартуская школа, Лотман. Какая-нибудь студентка первого курса, не читавшая Лотмана и труды по знаковым системам, – о чём с ней разговаривать вообще? Ну, знаете, понты вот эти молодые. Но Борис Николаевич Любимов этим занимался профессионально, серьёзно, не по моде. Он был филологически оснащён – по-моему, никого такой оснащённости среди театроведов не было. Он всё это читал в первоисточниках, а не в пересказах. Поэтому кто такой Якобсон, что такое труды по знаковым системам – для него это было ясно. Кстати, благодаря Любимову я тоже как-то в этом море плавала, не свободно, но течения какие-то знала, имена. И вот Якобсон приезжает, Москва возбудилась. Ехидно рассказывали про Лилю Брик, которая, значит, знала, а Якобсон был в курсе парижской любви Владимира Маяковского, старательно замалчиваемой в СССР. И вот приземлился самолёт с ним, он вышел на трап, а первой его встретила Лиля Юрьевна Брик, летевшая через всё лётное поле: «Рома, не выдавай!» – ну и так далее, вот эти все дела. Я спросила Павла Александровича про Якобсона, про структурализм… Но в этот раз я спросила о теме отъезда, конца 70-х – начала 80-х. Это стояло очень остро для значительной части нашей среды. Тогда ещё все решались на это, зная, что это навсегда. Впереди перемен не ожидали. Из моих знакомых никто не думал: «Когда кончится Советская власть?» – все воспринимали это как навсегда. И от этого было метафизически тоскливо, как коммуналка, из которой некуда выбраться. Современному человеку уже не очень понятно, в чём метафизический ужас коммунальной квартиры, но для Булгакова, для Зощенко это было очевидно. Многие знакомые уезжали, и я спросила у Павла Александровича в связи с приездом Якобсона, рассказала ему эту хохму. Он отнёсся к вопросу очень серьёзно, ответил точно, внимательно, словно думал только о том, чтобы быть абсолютно точным. Я спрашиваю: «Павел Александрович, эта эмиграционная волна, этот «Бег» Булгаковский, а вы же из дворян, почему не уехали?» Он сказал: «Мы, молодые интеллектуалы, были убеждены, что России суждено великое будущее, и мы хотели работать для этого будущего». Ещё он имел невероятную веру в Блока. Я дословно записала его слова – они впечатались в меня. Времена моей молодости были такие: проблема заключалась не в том, кто уехал, а кто остался. Павел Александрович ощущал себя частью чего-то большого, частью сообщества, в котором театр был резиденцией человеческой культуры. У него с одной стороны – Сахновский, с другой – Книппер-Чехова, с третьей – Станиславский, и так далее. Он среди людей своей культуры, своего воспитания, своей среды, своей эрудиции. И актёры тогда были читающими людьми. Он был дома, на родине – в Художественном театре. Это важный момент: он был дома и во МХАТе втором, среди сверстников, которые вместе переживали гречку, один котелок на восьмерых и кусок хлеба, в Вахтанговском театре, в Мейерхольдовском, среди Гладкова, Пярта, хотя это разные поколения. Алперс, ставший его коллегой по преподавательской деятельности в ГАХН, тоже был частью этой среды. Она кипела, была эвристична. Он хотел работать для будущего. Когда схлопнулась социальная перспектива, он, как сестры Прозоров, думал: «Надо жить, милые сёстры, надо работать, что Бог даст». Павла Александровича нельзя назвать просто театралом, но человека театра – да. Театр был для него ради чего-то значительного и важного в жизни. Даже если он так прямо не формулировал, его рассуждения о театре придавали жизни смысл – вот так я бы сказала.