У меня был приятель. Он к театру отношения не имел. Вообще занимался массовой культурой, американской философией и так далее. Он был философ по образованию, себя скромно называл историком философии. То есть он никогда не говорил, что он философ, мыслитель, нет. И я помню, как я ему с восторгом рассказывала о спектакле «Брат Алёша». Он говорит: «Нина, ты же интеллигентная девушка. Ты читала Достоевского, как ты можешь эти огрызки и ошмётки Достоевского принимать за что-то?» Я начинаю ему рассказывать, как гениально Ольга Яковлева играет хромоножку, значит, самого бесёнка. И он качает головой и говорит: «Нет, нет, не понимаю». Для него театр существовал как такое учреждение, которое только портит роскошную литературу. Понимаете? Вот и всё, что оно делает. А для Павла Александровича театр существовал как нечто, что делает жизнь выносимой, а порой и прекрасной. Причём это без всякого лиризма, без красот словесных, без каких-либо признаний экзистенциального порядка, нет, но в нём чувствовалось, что он знает правду театра – напомню, «Правда, театр», название его книги. И он любит действительно вот статского советника Сорина из «Чайки» ещё и за то, что это для него живой человек, это придуманный Чеховым персонаж, но он любит его ещё и за фразу Сорина: «А всё-таки без театра нельзя». Почему нельзя? Ну, потому нельзя. Можно ли не любить театр больше всего на свете? Обычно на этом цитату Белинского заканчивают, а она же не заканчивается на этом, там запятая в тексте стоит: «Можно ли не любить театр больше всего на свете, кроме блага и истины». И вот у Павла Александровича правда театра заключалась в том, что он способен хранить эту истину, показывать её, и в этом его благо. Я, может, несколько кучеряво выразилась, но ещё раз повторяю: это не было ни в каких монологах, восклицаниях. Нет, это было твёрдое знание, что театр – это форма хранения правды. Живая, живого хранения, потому что каждый раз она снова и снова всплывает на сцене.