Начинал Павел Александрович один. Потом через некоторое время очень скоро пришёл Борис Николаевич Любимов. И вот образовалась такая чудесная связка: Марков и Любимов. И это была чудесная связка, потому что Павел Александрович… Вот история от первого лица, да? Павел Александрович сам по себе история, он был насквозь историчен, при том, что он об этом как бы не подозревал. То, что для нас было историей, для него было длящейся современностью, чего мы не понимали. Я очень хорошо помню, как моя однокурсница спрашивает меня: «А ты слышала, что Бендина умерла?» Я говорю: «Разве она была жива?» Мне казалось, что Бендина это вот где-то там, с Фёдором Волковым, а на самом деле это была замечательная Бендина, актриса Художественного театра 20-х годов, и ей было лет 60–65, могла бы конечно ещё пожить, но это вовсе не тот осколок, обломок, раритет, про который: как? Она ещё жива была? Это не тот случай. Для нас это была глубокая история. Разрыв между современностью и историей для нас был очень ощутим: что относилось к сегодняшнему дню, а что к историческому. А у Павла Александровича этого разрыва не было, для него современность продолжалась. И это были абсолютно разные восприятия театрального процесса. Меня поражало в Павле Александровиче, причём по первости у меня была очень наивная реакция: «Ой, он это знает, он это знает!» – но он это знал не из книг, не из изучения литературы, не из специальных публикаций; он это знал, потому что был на открытии Вахтанговского театра, там Ермолова, допустим. Для нас Ермолова – это портрет Серова, фотография в костюме Жанны Д’Арк и так далее. А для него это его старшая современница, последние годы жизни которой он застал, даже делал выставку к её юбилею. Он был сама история, да. И благодаря ему история длилась, но он никогда не позволял себе назвать, допустим, Булгакова Мишей, это был только Михаил Булгаков, иногда Михаил Афанасьевич. Но чтобы он обнаруживал своё близкое знакомство с кем-то из исторических личностей, даже легендарных, этого не было. В нашем поколении было острое чувство разрыва времен. Я помню на каком-то концерте в Большом зале Консерватории, по-моему, Хиндемита играли Рихтер и Коган. Кажется, на этом концерте мне показали двух абсолютно одинаковых старушек в одинаковых чёрных платьях, одинаковых по стилю, и жемчужных ожерельях. Сказали, что это Чуковская и Герштейн, фигуры абсолютно литературные, и вдруг они стоят, живые, бодрые старушки, только на лице печать прожитого. Среди наших современников лица были попроще. И когда ты слушала Павла Александровича, понимаешь, сейчас понимаю, что воспринималась только поверхность его речей очень часто. Понимание глубины, которая за этим стояла, приходило позднее. Но Павел Александрович о чём бы ни говорил, какие бы итоги, статьи он ни подводил наших курсовых работ, он всегда уходил в глубь от сегодняшнего дня. То, что для нас было прошлым, историческим прошлым, для него было вчерашней современностью. И отсюда печать внутреннего благородства и оснащённости всего, что он говорил. Я тогда не знала, что он из дворян, но ощущала породу. Причём тогда я думала, что это… Я такими словами, такими понятиями не думала, но чувствовала, что это личность, за которой очень многое стоит. Когда там Пушкина проходили, я читала: «Я дворянин, я дворянин, я 600-летний дворянин», и понимала, что как бы Пушкин себя ни вёл, 600 лет дворянства у него отобрать нельзя. Вот так же у Павла Александровича было ощущение значительной протяжённости его личности. Он не был человеком только сегодняшнего дня.