Его изменения к Сталину? Не знаю. Вы знаете, в этом смысле он был человеком абсолютно закрытым, и, может быть, это отчасти его и спасло. Я ещё раз повторяю, что никаких обсуждений, даже разговоров за общим столом при нас – этот хороший, тот плохой или какие-то, кроме самых незначительных, – этого никогда не было до самого последнего момента. До самого последнего момента. Но я так думаю, что что-то переоценивать он, конечно, начал с 1937 года. Конечно. Иначе быть не может. Иначе быть не может. Но, может быть, как многие… Понимаете, у моей мамы была подруга, женщина, с которой они вместе работали в Донбассе, на ниве партпросвещения. Она появилась уже в нашем доме после отставки отца. Она просидела свои 17 или 20 лет, но при этом она всегда мне говорила: «Нет, Сталин ни в чём не виноват». Поэтому я думаю, что, может быть, у него тоже было такое ощущение, что есть некая высшая целесообразность, которую он даже не знает или не понимает. Но вместе с тем думаю, что как человек очень и очень умный, он всё-таки начал это воспринимать критически. Потому что даже в том же МГК он же остался один. Один. Все вокруг – люди, с которыми он просто дружил семьями, с которыми он очень уважительно общался. Он очень уважал, почему-то, Якира. Не знаю почему. Просто помню из детских воспоминаний, разговоров и так далее. Конечно, не мог он это критически не воспринимать. И думаю, что уже в послевоенное время, потому что военное – это всё-таки особая статья, – в послевоенное время он понимал, что деваться некуда, что нужно выживать в этой ситуации. Но это никак не проявлялось, ещё раз говорю, никак не проявлялось – ни в разговорах, ничего. А вот когда я почувствовала, что он как-то по-другому, это было уже после смерти Сталина. Я сама у гроба Сталина просидела там несколько часов, бросив маленького ребёнка первый раз вообще. Он меня просто привёз в Колонный зал, отец, я там просидела. То есть и тогда у меня было ощущение, что всё. Ну как у очень многих. Сейчас думают – а что такое? А тогда было: ну всё, конец, что дальше-то будет? Неизвестно. Как мы сможем существовать. А потом прошло какое-то время, у меня была подруга, моя самая близкая – дочка Кузнецова Алексея Александровича, Алла Кузнецова. Это был человек, который был арестован практически на моих глазах, единственный случай, когда я могла это воспринимать. И я тогда, как сейчас помню, мы с ним ходили на дачу по дорожке, и я очень робко ему сказала: «Знаешь, вот сейчас, может быть, ты смог бы узнать? Может, Алексей Александрович ещё жив?» Он, конечно, знал, что его нет в живых. Конечно, знал. Ничего мне не сказал, просто промолчал в ответ, железно. А через неделю сказал: «Знаешь, я навёл справки, скажи Алле, отца её нет в живых». И вот, я говорю, когда каждый раз говорят, что этого не может быть, что Хрущёв мог не знать – он не знал. Я даже думаю, что, может, всех подробностей про Кузнецова он тоже мог не знать. И вот это началось. А потом очень интересно мне рассказывал Крымский, которого я упоминала – это сын соратника Никиты Сергеевича, второго секретаря горкома, который тоже был арестован и в 1937 году расстрелян. А сам Леонид Давыдович, уже очень пожилой человек, после войны был врачом, работал. И когда в 1946 году была очередная волна, его арестовали как сына врага народа, и он определённое количество лет провёл там. И он мне рассказывал, как это было изнутри. Как ходоки именно к Хрущёву направлялись, как письма переправляли, и он через это очень много узнал. Эти люди, какие-то из этих людей дошли, и в общем… Так что даже вроде примитивно, казалось бы, всё. Вы видите, мне кажется, очень многое раскрывается, между прочим, сегодня. Даже сегодня эти архивы недоступны. И, к сожалению, думаю, многие уже сожжены. Думаю, что он очень многого не знал. Поэтому это открытие перед ним проходило постепенно.