Арест самый был не банален, потому что это не были массовые аресты 1937 года, где, по-моему, просто хватали. Отца думали захватить. А что? Где-то что-то не подписали, не было точно известно. Там, очевидно, была определённо выработанная уже какая-то программа – кто подозрителен, кто нет. И моя, собственно, статья была самая лёгкая – 58.10, часть первая, это агитация против советской власти, то есть разговоры на политические темы. Поскольку я совершенно естественно в институте и нигде, и потом я уже тут прекрасно всё знала и была законченным врагом режима страшного, понимаете, то позволяла себе разговаривать только с ближайшими друзьями. Поэтому круг этот был очень мал. Вы знаете, предал некий композитор. Поскольку его сын уже обнародовал биографию отца с его защитой, фамилия его – Локшин. Это очень талантливый композитор, но абсолютно разбитый и раздавленный системой. Он был тяжело больной человек, перенёсший операцию язвы желудка, совершенно затравленный. Его исключили из консерватории. Он подрабатывал тем, что писал какую-то музыку. Но он был большим другом моих музыкальных друзей. Ну вот, там, Толя Ведерников – пианист, ученик Нейгауза. Правда, Святослав Рихтер, человек, обладавший колоссальной интуицией, тогда ещё молодой, говорил: «Почему вы с ним дружите?» А я говорю: «Слушай, ну, с ним так интересно разговаривать». – «Разговоры, – он сказал, – Випа (он меня называл Випа – Вера Ивановна Прохорова), Випа, он тебя посадит». Я говорю: «Да ты что, с ума сошёл, что ли?» Нет, но так и совершилось, понимаете. Это был человек, который со мной разговаривал с глазу на глаз. В соседней комнате была моя сестра и маленькая девочка – племянница, о которой я вам говорю, – и соседка далеко по коридору, неграмотная женщина. А все допросы, которые мне пришлось выслушать, именно выслушать, потому что мне следователь говорил: «Ну что, Вера Ивановна, клеветали на советскую власть?» Я говорю: «Никогда не клеветала. Нет». И тогда следователь начинал зачитывать целые страницы моих высказываний, но это был синтез того, что говорил он сам, и того, что говорила я. То есть, например, что это не люди КГБ, а это личности, они не осознают себя злодеями, – это была его формулировка. И когда я это услышала, я подумала: «Боже мой, ну откуда?» Ну, значит, наверное, Шуру кто-то подслушал. Не может быть, чтобы Шура выдал. Но это была серия разговоров в течение зимы 1949–1950 годов, весны 1950 года, понимаете. И, понимаете, там была тема даже, и сын его, бедный, мне его жалко, потому что он всячески пытается оправдать отца. Дело в том, что прошло больше пятидесяти лет. И когда меня спрашивали, между прочим, на телевидении, я говорила: «Фамилия неважна, потому что это эпоха». Но сын, желая всё-таки показать, что отец – замечательный композитор, а никак не может быть, – он оклеветал буквально нескольких людей светлой репутации, в том числе Надежду Ивановну Лыткину, замечательного человека, главу Музея Цветаевой, и Анатолия Александровича Якобсона, человека необычайной смелости, чистоты и доброты, назвав его шпионом, который проникал к нему, чтобы там разведку боем производить. И мне пришлось ответить. А поскольку мне пришлось ответить, то пришлось и называть вещи своими именами, понимаете. И разговоры с Шурой о предательстве, а предательство его безумно мучило. Он говорил: «Ну вот, Леонид Андреев же говорит о том, что Иуда Искариот возвеличил Христа тем, что он его предал мучением». Я говорила: «Никогда предательство не может быть оправдано». И он приводил рассказ Достоевского «Влас», о котором я понятия не имела, но рассказ состоял в том, что крестьянин Влас был искушён дьяволом и должен был выстрелить в чашу, кажется, святых даров. И это искушение было столь велико, что он это сделал и почувствовал вдруг момент какого-то блаженства, победы над тем, а потом страшнейшее раскаяние, и он шёл в Сибирь и каялся. Вот рассказы Шуры. Его бесконечно мучила система предательства. Но мои слова были всегда одни: «Дайте мне на очную ставку человека, который это сказал». – «А вы его назовите». Я говорю: «Нет. Я вижу здесь смесь разных вещей и вижу здесь сознательно составленный разговор. Дайте мне на очную ставку». И когда у нас с Шурой был один из последних разговоров, он с ужасом сказал мне: «Вера, но ведь ваша, ну, вот могли бы вызвать и спрашивать, но ведь наши друзья – Толя Ведерников – он же ненавидит советскую власть, он её критикует, вы же это слышите, вас же могут спросить». Я говорю: «Ну и что, Шура? Если хотите знать, меня спрашивали в институте, там вызывали и говорили…» – «Какие?» – «Нет, какие у вас во время войны». Я говорю: «Меня могут вызвать, но то, что я скажу, зависит только от меня». – «Значит, вы могли врать? – он мне говорит. – Я никогда от вас этого не ожидал». Я говорю: «Я врать?» И следователь целиком зачитал мне фразу: «Шура, так же, как я гляжу вам в глаза, так же я глядела бы в глаза проклятым шакалам и говорила: Толя никогда не сказал ничего, чтобы скомпрометировало его в политическом смысле». А следователь мне зачитал вместо «Тошка» – «Томка». Я говорю: «Ну, видите, наверно, из-за почерка Шуры». А потом говорю: «Ну, вот видите, как запутался клеветник, понимал, что я буду…» – «Вот, – он мне говорил, – Вера Ивановна, вы к нам относитесь, шакалы». Я говорю: «Ну, видите, как клеветник. Ясно, он это говорил, потому что понимал, что я буду всё отрицать».