Павел Александрович раскрывался вот так с человеческой стороны, как человек исторический, он раскрывался случайно, мимоходом, в общении. Он рассказывал, как не попал на похороны Толстого. Они были гимназисты и договорились поехать, но билеты в Туле не продавались. И так он не попал, хотя очень хотелось, они с друзьями сговорились. Я спрашиваю: «И что, куда вы пошли?» – «Мы пошли на концерт Вари Паниной». Я говорю: «Ничего себе поменяли!» То есть с одной стороны – великие писатели, а с другой… «Ну, не пустили жандармы, пошли на концерт Вари Паниной». Вот что такое молодость, да, она вот такая, и всё. Как я понимаю сейчас, Павел Александрович легко принимал судьбу. В каком смысле? Разбил драгоценную вазу – ну, уже разбита, всё, перелистываем страницу. Например, по поводу Киршона… Как Киршон попал в Художественный театр, пьесы ужасные: «Рельсы гудят», «Чудесный сплав», трали-вали. Павел Александрович на это ответил так… Мне было неудобно спрашивать, потому что получилось, я завлиту МХАТ говорю: «Что это такое принёс?» Булгаков – я понимаю, Леонов – я понимаю, хотя «Унтиловска» Леонов вообще открывал нового драматурга. И Эрдман, и Маяковский, вёл переговоры с ними, формировал… А по поводу Киршона он сказал: «При всём несовершенстве в них бился пульс современности, в них время дышало». Я спросила: «А что он такой был верноподданный и так плохо кончил?» Это к вопросу о моей социальной девственности: мы не проходили эти годы в школе, среди нас не было исторических людей, которые бы рассказали, что такое 30-е или 40-е годы. Он вспомнил: «Когда я шёл на собрание…» Нет: «Я выходил из театра, и ко мне бросилась…» Он назвал по имени жену, уже почти вдову арестованного Киршона и говорит: «Паша, завтра собрание, от меня требуют отречься, что мне делать?» Я спрашиваю: «Что Вы ответили?» Он говорит: «Я ей сказал: делай, как считаешь нужным, но помни, что он отец твоих детей». Коротко, по-марковски, сдержанно, с сохранением дистанции – очень светское, дворянская выучка: не напирать на человека, но и не отходить настолько, чтобы ему стало холодно. Я помню один праздник, не помню какой, приехала навестить Павла Александровича без дела. За столом оказались с одной стороны Марья Осиповна Кнебель, которая жила в том же доме, двумя этажами ниже, а с другой – Ляля Тяпкина из Дома ветеранов сцены. Я сижу между двумя легендарными женщинами. К тому, что я аспирантка Павла Александровича, я привыкла, а тут – жадно смотрю на Лялю Тяпкину. Она играла Гурмыжскую в «Лесе», я её видела в старых советских фильмах, вот она живая в Доме ветеранов сцены, очень похожа на себя. И гляжу на Павла Александровича, как он слушает. Она рассказывает, что к ней приезжали американские историки, расспрашивали про «Мандат», она играла одну из центральных ролей. Всё это актёрским голосом. Я сижу и понимаю, что оказалась в истории. «Ах да, – говорит, – Ниночка Михоэлс прислала письмо, ой, забыла, сейчас за ним схожу». Нина Михоэлс к тому времени жила в Израиле. Я маленькая, сегодняшняя, а вокруг – волны большой истории. Тумбочка рядом, я на диване с Марией Осиповной, напротив Павел Александрович, рядом Тяпкина, самовар серебряный, поднос, карточка почтовая. Я смотрю: «Павел Александрович, это тут должно быть?» Он говорит: «Да, это надо прибрать, я ещё не знаю куда». Я вижу: 34-й год, Дмитрий Шостакович прислал карточку Павлу Александровичу. Но я деликатно не стала читать, просто бросилось в глаза: знакомый автограф. Павел Александрович сказал: «Больше было, но, когда переезжал на Студенческой, рабочие потеряли один мешок корреспонденции. Там были письма Блока, Чехова, Михаила Александровича. Мне жалко было, но он говорил об этом абсолютно спокойно». Это тоже культура, дворянская, голосоведение: не интонировать, не красить слова, не напирать на собеседника, ровно, уравновешено сообщать как данность. Конечно, эмоции были, может, и кричал, и топал на грузчиков, но открыто не раздражался. Начальные мелкие эмоциональные реакции ему не были свойственны – как самолёт с вертикальным взлётом: раз – и всё. Так же было после «Веранды в лесу» Эфроса. Я позвонила, говорю, и он сказал: «Вонючий Чехов». Удешевлённая версия «Трёх сестёр». Меня поразило, что он назвал Чехова «вонючим». Для него пьеса Дворецкого была вторичной, примитивной версией Чеховской эстетики. Может, он на части почувствовал что-то спекулятивное, хотя я не думаю: Игнатий Дворецкий был порядочный человек. Но вот эта тема… Её же Ибитов разрабатывал, замечательно в фильме «В четверг и больше никогда». Салаухинскую борьбу против поворота рек можно вспомнить – тема сохранения природы для Павла Александровича была не конъюнктурной, но момент эксплуатации её его раздражал.