И вот всё его последнее десятилетие, начиная с картины «Лето» в Третьяковке. Там же «Солнышко», там же «В деревне, или кружечка молока». С начала 1960-х годов у него начинается период цветной, безбоязненной живописи. Он писал, что хотел, невзирая на сюжеты. Сюжет, собственно говоря, и не существовал. Ну вот сидят – доят корову, женщина и ребёнок рядом. Перед коровой натюрморт из цветных листьев капусты, свёклы. Всё это очень нарядно. Сама корова написана слоем краски в палец толщиной. Это в Третьяковке. Это надо смотреть, а не рассказывать. Или «Когда на земле мир» – сейчас в частном собрании. Тоже тех времён, конца 1950-х. Или «Солнышко» в Третьяковке – женщина лежит под яблоней, ребёнок у груди, рядом плоды земли – яблоки, огурцы в корзинах. Всё это сделано с удивительной живописной вкусностью, с радостью жизни. Никогда не скажешь, что этому человеку к семидесяти, или уже за семьдесят. Или вот его последняя работа… Ну, не последняя. Последняя у него была – четвёртое повторение «Немец пролетел». Он делал её по просьбе Ульяновского художественного музея, но так и не отдал – оставил у себя, прислонив к стене. Она более цветная, чем первый вариант. А здесь «Из прошлого» – в Третьяковке есть такая вещь. Это совершенно удивительная, идеалистическая, идиллическая сцена. Почти как отдых на пути в Египет, бегство. Цветная – красная, бледно-голубое – на фоне золотого жнитва, золотого сжатого поля. Стоянка, лоскутное одеяло, специально сшитое моей бабушкой для этой картины. Оно когда-то пропало, а тут он сказал: «Надя, сделай ты мне опять». Она опять ему сшила. Лоскутное одеяло – оно есть. И с него этюд: как он лежит в стерне из-под ржи, как она переваливается через стерню, обнимает его. Этот сюжет кормления ребёнка в зыбке… Но это надо смотреть. Понимаете, когда мы описываем словами картину – мы говорим неправду. Мы говорим всего лишь события, которые там нарисованы. А правда картины – она всегда только живописная. По крайней мере, у Аркадия Александровича. И эту живописную правду он старался всю жизнь соблюдать, всю жизнь делал её всё более доходчивой для зрителя, как он думал. Узнаваемой и, что важно, неоскорбляемой. Вот так. Оскорбить правду для него было совершенно неуместно – и в жизни, и в творчестве.