Вы знаете, у меня было такое ощущение. Даже не ощущение – он как-то сказал, что очень мало успел сказать, что очень мало сделал. И он очень боялся, что всё это вернётся обратно, что снова позолотят, подправят, почистят, сделают героем войны. Я ведь от него узнала, что Сталин никогда в жизни не выезжал на какие-то передовые рубежи, что он, в общем, руководил всем из бункера. Для отца, который прошёл всю войну до 44-го года, – он же в 44-м году, в Киеве, война для него окончилась, – конечно, он был человеком храбрым. И он, в общем, с большим презрением говорил о том, что Сталин просто был огромным трусом-человеком. И он боялся, что всё свёрнется, что всё сойдёт на нет. И он клял себя, он говорил: «Я жалею о нескольких вещах. Я жалею о том, что я не успел реабилитировать Бухарина и вообще весь этот правовой уклон, и что это была страшная ошибка. Вот это Володе Высоцкому сказал, что мы должны были это сделать обязательно, и всё было готово, что там не было материала даже для простого полицейского задержания, что всё это было выдумано из головы, и в разных головах всё это родилось, и я должен был настоять». Но вы знаете, получилось так, что на наш народ уже свалилась столько информации, что эту информацию бы пережили. Но когда к нам бросились руководители коммунистических партий западных, представители которых участвовали в процессе над Бухариным, и когда мировое коммунистическое движение так сильно покачнулось… Меня сумели убедить, что этот процесс нанесёт непоправимый удар, что это нужно делать постепенно. И мы решили, что мы напишем письмо будущему руководителю партии через 20 лет, когда никого не будет живых, чтобы оно было обнародовано. Но где это письмо, написано ли оно – поручение такое было дано. Простить себе он этого не мог и жил с этим, как с чувством своей огромной вины. Потом он очень жалел, что не успели принять новую конституцию, она же должна была быть, по-моему, в 64-ом году принята. Что в ней предполагалось, я не знаю, но думаю, что… вернее, не думаю, вот одну вещь он мне сказал: «Конечно, человек должен свободно приезжать и свободно уезжать за границу и свободно возвращаться на Родину. Потому что, ну кто может, какое государство может решить личную заинтересованность человека в том или ином шаге? Но, – сказал он, – вот если уезжаешь, обратно – нет». Я говорю: «Почему же обратно нет?» – «Ну как, ну уехал, значит, всё». Я говорю: «Ну, почему?» – «Ну да, вообще, – говорит, – действительно, почему?». То есть, понимаете, в нём всё время шла борьба с его большевицкими представлениями о том, как должно быть, и со сознанием его собственным. Он проходил собственный тяжёлый путь познания. Ну, он очень долго жил с ощущением, что система может быть исправлена простым изъятием из неё сталинизма. Очень долго. И возвращение к ленинским нормам. И очень долго он в это верил и говорил даже неоднократно, что вот, социализм – какая жизнестойкая, замечательная система. Сколько ей вредили и разные Сталины, и прочие, сколько ей вредили, и тем не менее она живёт и процветает. Это повторялось довольно часто. А потом, уже совсем за несколько месяцев до смерти, как-то мы с ним гуляли. Он очень часто гулял в полном молчании, просто предаваясь каким-то своим размышлениям. И иногда мог что-нибудь спросить, но я старалась не нарушать его это молчание, хотя, конечно, наверное, напрасно. Надо было его больше теребить, и сейчас я с огромной грустью думаю о том, сколько бы мне вопросов хотелось ему задать, а я не успела. Или тогда мне это было неинтересно, или не пришло в голову. И вот как-то однажды он сказал: «И всё-таки, – говорит, – что-то не так, что-то неверно. Потому что, посмотри, как они все замечательно живут, а мы вроде идём правильным путём, живём всё хуже и хуже. Поэтому, – говорит, – наверное, что-то там не так, и рабочие там живут лучше, и крестьяне там живут лучше, кто работает, тот живёт лучше». Ну, вот это была такая фраза, за которую я не ухватилась, и, к сожалению, это не раскрутило. Но у меня остаётся только об этом горько сожалеть.