Папа был арестован в 1931 году и просидел два месяца. Хармс и Введенский тогда не пострадали в те годы. То есть они пострадали, поскольку были арестованы вместе. Я в то время не жила, и мне об этом, честно тебе скажу, я узнала уже от мамы и потом. Не принято. Такое время было – не принято было это обсуждать. Мама уже потом, после папиной смерти, что-то записывала, и я нашла тетрадочку, где она пишет: «Ираклий никогда не ходил на приёмы – ни когда его приглашали, ни когда его не приглашали, и, так сказать, ни в Кремле – никогда он нигде не бывал. Он даже в писательский дом и то не ехал». Мы жили в своё время на Беговой улице после той комнаты на Арбате, в которой они прожили до 1948 года, где у них месяц жил Заболоцкий, вернувшийся из ссылки без права на проживание в Москве. И тогда мама написала, что Николай Алексеевич спал, ему что-то постелили, а отец с матерью спали на полу. И мама пишет: «Мы всё время прислушивались, не идёт ли кто», потому что это была трасса, по которой правительство проезжало в свои резиденции, и все домоуправы всё время проверяли квартиры. Было страшно. И, в общем, всю жизнь они старались держаться очень вдалеке от такой жизни, при том, что папа был необычайно общительный человек. Но это всегда касалось... Я думаю, что вот этот уход в такую литературу – не современную, а лермонтоведение, пушкинистику, – это тоже была возможность уйти от реалий того времени. Я так думаю. Понимаешь, мне очень трудно дофантазировать что-то. Понимаешь, когда вспоминают люди, которые знали, не знали – разве мы можем заглянуть в тот образ мыслей и поведения, которое тогда было. Понятно было, что боялись – это было абсолютно понятно. Понятно было, что старались держаться в стороне и общаться только с людьми, в которых были уверены, которых любили и так далее, и так далее. Официозное общение было, конечно, по минимуму. Насколько я знаю, его приглашали стать секретарём Союза писателей, но он от этого всегда был в стороне. Да, он был, по-моему, членом правления, но все собрания и совещания такого рода, где проходили какие-то проработки и чистки, он не посещал и писем не подписывал. Не подписывал. Поэтому старался жить от этого как можно дальше. Я не знаю, мне кажется, что вообще, если бы можно было что-то сдвинуть... Хотя, наверное, это неправильно, потому что он застал замечательные годы. Если бы он не родился в той дореволюционной России, может быть, он не был бы так образован, интересен и так далее. Но по каким-то вещам мне кажется, что вот это время вообще было бы его временем. Потому что то, что в своё время он пробивал, было всё неожиданно, сложно, непонятно. Он, на мой взгляд, был предтечей каких-то процессов, которые на самом деле получили полное развитие сейчас. Понимаешь, ну где это там, я не знаю, говорящий писатель с эстрады или с экрана. Это его время – по его артистизму, по его широте, по многим вещам, понимаешь, которые тогда, балансируя на каких-то очень острых вещах... Я даже не понимаю, как он мог что-то рассказывать. Ведь надо было взвесить каждое слово, потому что даже в те годы, когда я пришла на телевидение, и твой собеседник говорил какое-то слово – «а как бы чего не подумали», – понимаешь, то что же говорить в годы даже не советской власти, а сталинского времени. Поэтому я не берусь ни судить, ни осуждать людей того времени, потому что они жили действительно так, как они жили. И дай бог, чтобы никому не пришлось испытать того, что испытали они.