Нейгауз-то, да. Он, вы знаете, ну, во-первых, уже сам по себе его авторитет, он, конечно, действовал, как кобра на студента. Хотя он был изумительный человек. Он был бешеного обаяния. Он приходил в класс, садился в кресло напротив двух роялей. Перед ним ставили стул с жестяной банкой консервной – это пепельница. Он курил всё время, всё время курил. Он иногда начинал копаться подробно. И это было крайне интересно. Но иногда он забрасывал таким количеством замечаний, что у тебя… Ну, со мной это было, пожалуй, первый самый раз, когда я пришёл, и, может, ещё один раз, когда я второй Рахманинова ему играл. А обычно он делал одно-два замечания, а иногда вообще ничего не делал. И это, когда он прослушивал и ничего не говорил, типа «хорошо, иди», – это считалось, что это не очень хорошо, потому что ему просто лень было с тобой заниматься, неинтересно. Если он говорил: «Ну, хорошо, душенька. Ну иди», – он так, ручка у него, мизинчик так, – «Ну иди», – когда он говорил слово «душенька», это значило, что точно ему понравилось, ему просто больше ничего, вот так и играй. Иногда он, когда не копался, но какими-то двумя парами замечаний, двумя деталями мог перевернуть просто твою концепцию, если она у тебя есть, или тебе эту концепцию подарить. Он часто занимался звуком. У него была такая манера – больше играть плоскими пальцами, особенно Шопена, романтику, потому что ты должен, когда кладёшь палец, гладить клавиши, и ты их лучше будешь ощущать, точнее. И он меня к этому приучил. И действительно, это так. Очень много работал над долготой звука. У него у самого, если послушать его записи, особенно, скажем, «Ми-минорный концерт Шопена», – это вообще непонятно. У него: он берёт ноту, и потом идёт звук, а потом вдруг она начинает как будто бы ещё усиливаться, хотя это на рояле невозможно, но у него это было. У него такое было, очень часто он это говорил. Такая фраза: «В трамвае всегда может влезть ещё один человек», – то есть ты можешь сделать ещё больше: или пиано, или форте, или диминуэндо, или что-то такое. И один раз он меня умыл страшно совершенно. Значит, я играл… У нас был какой-то юбилей Листа, и должен был концерт быть, посвящённый ЦМШ, «Лист в Малом зале». И прослушивание было к этому концерту. Я там играл на этом прослушивании три вещи Листа, и в том числе «Сонет Петрарки, 104-й». Надо сказать, что я не понимал, что это за музыка. Я знал, что я не понимал, но пытался играть как-то красиво, выразительно. Наумов мне говорил, но я тоже не очень понимал, для чего. Я думал – ну, красиво сыграть. У меня ноты были немецкие, немецкое издание. Но там, значит, ноты, а на обороте этих страниц по-итальянски этот «Сонет Петрарки». Я прихожу к нему, сыграл, полно народу сидит. Я совершенно спокойно – там играть технически нечего – я, как мог, сыграл. Он поднялся, подходит ко мне, берёт ноты, видит там текст и говорит: «Душенька, ты по-итальянски знаешь?» Я говорю: «Нет, Генрих Густавович». Он взял ноты, и тут он включил артиста великого. Он по-итальянски разговаривал совершенно свободно, он там же жил. И он, значит, по-итальянски читает, потом переводит и говорит гениально совершенно: «Душенька, ну ты всё понял?» Я говорю: «Да, Генрих Густавович». «Ну иди». Я понял, что ничего. Единственное, что он мне дал понять – что я ничего не понимаю в этой музыке. И я больше этот сонет не играл никогда вообще. Единственная правильная мысль, которая в тот мой слабый мозг дошла, – что я просто это сыграть не могу. И я думаю, что он это мягко таким образом мне дал понять. Он так иногда мог. И я, как побитая собака, ушёл. Вот он мог такие вещи делать. А с другой стороны, я ему играл удачно, по-моему, в 9-м классе «Скитальца», фантазию Шуберта – очень трудная штука. Я ему сыграл. Он там что-то мне сказал, но похвалил, всё такое. Потом вдруг буквально через день или через два мне звонит Наумов и говорит: «Саш, Генрих Густавович просил, чтоб ты пришёл на следующий урок и опять сыграл ему “Скитальца”». Я говорю: «А что?» Он: «Ну, я не знаю, но, в общем, сказал конкретно, чтоб ты опять пришёл на этот урок. Там к нему кто-то придут». Действительно, там какая-то была делегация – то ли иностранцев, то ли кого, я не знаю. Он решил мной похвалиться. Я сел, сыграл до конца, а потом он сказал: «Молодец» – и всё. Это уже было очень сильно. Вот такие вещи. А иногда он копался страшно. Особенно страшно ему было приносить Шумана. Шопен и Шуман – это были вообще его. И вот он особенно девчонок – какой-нибудь «Крейслериана», в основном – мутузил просто страшно совершенно, по часу, побольше, каждое это… И помню, кто-то Шумана ему играл, и самый конец, последние два аккорда – то ли «Фантазию» Шумана, то ли ещё что-то. Там два аккорда: тоника, доминанта и тоника, разрешить «та… ри…» и тихо последний уйти на совершенное пиано. И вот она – то у неё одна нота выскочит, то не так… А он играть-то не мог, у него же руки совсем были сухие. И вот он: «Да нет, нет», то это пропало, то бас пропал… Старик встаёт… А мы с Лёшей Наседкиным рядом сидели. Он встал, сел за рояль и своими этими сухенькими старческими ручками сыграл эти два аккорда так, что весь класс: «А!». И Лёшка Наседкин мне говорит: «Ну, ты так сможешь?» Я говорю: «Нет». Он говорит: «И я нет».