Начался страшный голод: как можно жить на эти 100 грамм до сих пор никто не знает, и мы тоже. И вот где-то в феврале месяце был такой случай, когда мы уже были совершенно обессиленные. Мама мне, конечно, про блокаду почти ничего не рассказывала. Для неё это был такой стресс, то есть она начинает что-то говорить и тут же рыдать начинает, плакать и прочее. А старшей сестре, она 31-го года, было уже десять лет. Она помнит всё отлично, и вот она рассказывает такой эпизод, что мы уже лежали все четверо… А дедушка умер тоже, вот сразу после Андрея. Осталась бабушка, мама, сестра и я – четверо. И вот она рассказывает: февральский солнечный день, на улице минус пятнадцать, ну в комнате, естественно, столько же. Потому что нет ничего: ни водопровода, ни канализации, ни отопления – вообще ничего совершенно. И вот мы лежим. А перед этим мама взяла карточки, пошла за хлебом, дошла до двери, рухнула, и уже не в состоянии была подняться. То есть вот мы лежим все четверо, ну практически просто умираем. А сестра говорит: было какое-то состояние, когда уже просто вот нереальное что-то. То есть постоянно какие-то картинки в голове возникают. И в основном приходит кто-то в гости. Обязательно еду несут, конечно. Эта картинка исчезает – следующая картинка появляется. В общем, все знакомые, друзья, каким-то образом они все перекликались. И вот в этот день, когда уже практически у нас никаких уже не было шансов на выживание, Люся мне рассказывает: открывается дверь, входят двое военных. Подходят к ней, поскольку у неё глаза открыты, а мы, видимо, дремлем. Мне соответственно, это уже сколько, 42-й? Значит два года. Ходить я не мог, естественно, только ползать мог. Подходят, спрашивают: «Это семья Скачковых?» Она говорит: «Да». Он развязывает вещевой мешок и достаёт сухарь, и протягивает мне. И она мне говорит: «Я смотрю на этот сухарь, на этого военного. Жду, когда эта картинка кончится, следующая начнётся. То есть это нереально как бы. И только тогда, когда уже сухарь очутился в руке, я поняла, что это и сухарь настоящий, и военные настоящие». И у неё сразу возникла мысль: хлеб-то был, ну знаете там по рассказам, кирпичик этих 125 грамм. Он такой немножко влажный, плотный. И от него практически крошек не было, когда его режешь. А вот только блокадные дети знают, что самое высшее удовольствие было в 42-м году, когда хлеб порезали на всех по кусочку – и потом языком со стола слизывать крошки. Это был просто «кайф», как сейчас говорят. «И я, – говорит, – уже представляю, как мы будем этот сухарь делить». А потом посмотрела: оказывается, они дали четыре сухаря. То есть каждому по сухарю. Сказали «до свидания» и ушли. Я считаю, что это чудо. То есть чудо свалилось, так сказать, с неба. Мы съели по половинке сухаря, запили водичкой, оказывается, была водичка чуть-чуть в бидоне. Подогрела мама на спиртовке. И полежали, мама встала, взяла карточки, пошла за хлебом. Люся, сестра, встала, взяла бидончик, пошла за водой. Вот с этого дня мы начали жить снова. Вот, как это называется, это называется рукотворное чудо, видимо.